Владимир Солоухин «Приговор», главы 6 — 1 4


«Приговор»
(главы 6 — 14)



6
 
Направление было выписано на «Каширку», в Институт Блохина, то есть из всех возможных раковых мест в самое раковое место. Я должен был явиться со своей бумажкой в регистратуру (первый захватывающий зубец машины) и, захваченный этим первым зубцом, начал бы перемещаться и коловращаться по коридорам, пока в конце концов машина не разжала бы своих крепких рычагов либо не схватила ещё более цепкими рычагами и не опрокинула бы лицом кверху на узком операционном столе.

Наш главврач, подписывая направление, посоветовал:

— «Каширка» — это чистилище и ад, вместе взятые. Не дай бог попасть в общий поток. Со всех концов страны с разными формами… Едва успевают резать. А ты иди лично к заведующей поликлиникой. Её фамилия Чеботарёва. Позвони предварительно. Представься…

Заведующая поликлиникой, взглянув на мои бумаги, написала что-то на направлении и послала меня в регистратуру. В регистратуре бесстрастно заполнили карточку и присвоили номер.

— Запомните свой номер. Когда будете приходить к нам, сразу же называйте. А сейчас в кабинет двести шестой, к врачу.

Вот и началось моё движение по коридорам. И где? На «Каширке». У Блохина. Бывало, само сочетание звуков «Каширка», Блохин навевало тоску. Сюда ходили к умирающему Яшину. Проезжаешь мимо в село Коломенское или в Царицыно, скосишь глаза направо, на приземистые стекло и бетон, а также на строительные краны вокруг — прибавишь скорости. Отметишь про себя: расширяются, строятся. Но попасть туда — не приведи бог. Ан вот и попал. Что значит попал? Я же просто так. На исследование. Поглядят, удостоверятся, что это пустяк. Это другие попали. Те, которые лежат, те, которых оперируют, облучают. Вот Василий Леонидович в прошлом году — тот действительно попал. Собрался ехать в Кисловодск в санаторий и стал выправлять курортную карту в районной поликлинике. Но врач, который просвечивал его рентгеном, говорит: «У вас в желудке не язва ли? Вы проверьтесь как следует». Через несколько дней он уж лежал здесь, на «Каширке», у Блохина (вместо кисловодского санатория!), и после операции, как это часто бывает, не воспрял. Походил несколько месяцев, поохал, подержался за живот, постонал, да и успокоился навсегда. Вот он действительно попал на «Каширку». А я что? Меня эта «Каширка» не касается. Постой, постой, а куда же ты пришёл, если не на «Каширку»? И этот коридор, где же он? Может быть, ты идёшь сейчас по фойе Большого театра, по кобулетскому парку или отправился в Журавлиху за рыжиками? Неужели? Снова защемило сердце. Всем ведь кажется, что идут сюда на исследование или для профилактики. Даже если и режут, одному скажут — язва, другому скажут — полипы, третьему скажут — бородавка. Однако ведь есть у них и другая формула: «Ну что же, посмотрели мы вас. Вы больной не наш. Идите и лечитесь у себя в поликлинике». Вот как они говорят в иных случаях. А уж если оставили у себя… Скорее, скорее в кабинет 206.

В коридоре перед каждыми дверями на стульях и так вдоль стенки терпеливо, покорно сидят и стоят больные. Приглядываюсь к их лицам. Не похожи как будто на раковых больных. Есть, конечно, утомлённые, потухшие, блёклые, сероватые, но в общем-то обыкновенные современные лица, как если бы не в коридоре онкологического института, а в магазинной очереди, или в трамвае, или в обыкновенной больнице перед таким же кабинетом врача. Встал и я в скорбную очередь. В нетерпении зашагал взад-вперёд по узкому, еще и суженному сидящими людьми, коридору. Ненароком пробурчал себе под нос:

— И здесь очередь.

И был услышан терпеливо ожидающими людьми. И один мужичок, как видно приезжий и поэтому более терпеливый по сравнению с нами, москвичами, резонно заметил на моё недовольство: — Теперь уж, если сюда попал, торопиться не надо. Чем тише, тем лучше.

Была раньше такая медицинская максима: «Если после разговора с врачом больному не стало легче, то это плохой врач». Как быть, если нынешние врачи почти не разговаривают с больными? Первым делом без разговоров они посылают больного на рентген и анализы. Без анализов современный врач глух и слеп. Расспросить об образе жизни за последние годы, о возможных отклонениях от нормальной жизни, о встрясках, называемых ныне стрессами, о постоянном душевном беспокойстве, если оно есть, о его причинах, о положительных и отрицательных эмоциях, о пище, о рабочем месте, о материальной озабоченности, о возможных комплексах — расспросить обо всём этом у врача нет ни времени, ни желания. При любой жалобе: «Анализы, рентген, электрокардиограмма». На основании бумажки с анализами за две минуты врач назначает лечение, выписывает рецепты, а главное, выписывает бюллетень. Может, оно и правильно: зачем дощупываться до желудка и печени, когда рентген покажет всё тотчас как на ладони. Зачем докапываться до тонкостей самочувствия, когда анализ точно покажет, что в крови билирубин выше нормы. Два года назад у меня была резкая, временная, правда, потеря веса. За полтора месяца я непроизвольно потерял семь килограммов и, естественно, начал беспокоиться. Обратился в крупный гастроэнтерологический институт. Сделали все анализы, обнаружили немного билирубинчика в крови, дали рекомендации, как обходиться с печенью, как её щадить, чем подлечивать.

— Но всё же вес… Неужели из-за печени?

— Едва ли.

— Тогда что же? Может быть, щитовидная железа? — Это я уж сам подсказываю врачу.

— Может быть. Но эндокринология не наша специальность. Со щитовидкой вам надо обращаться в другой институт.

И никому из них (а были они все крупные профессора и светила) не пришло в голову расспросить меня о тонкостях самочувствия, о временами нападающей слабости, когда ничего не хочется, кроме как лежать, закрыть глаза, о беспричинном временами обливании потом во сне, когда в комнате прохладно и даже холодно. А потом (не могли же семь килограммов исчезнуть ни с того ни с сего) и поинтересоваться, нет ли где-нибудь у меня на коже этакой чёрной штучки величиной с горошину. Должен же знать современный врач, что именно эта штучка в период медленного многолетнего созревания может вызвать временную резкую потерю веса. Я и то теперь это знаю. Так и лечил бы я свою печень творогом и боржомом до тех пор, пока она стала бы мне совсем не нужна.

В 206 кабинете врач, женщина лет тридцати пяти, оказалась немногословнее остальных врачей.

— Покажите, что у вас там.

Покатала двумя прямыми пальцами из стороны в сторону, помяла вокруг, надавила сверху.

— Я думаю, ничего очень страшного. Придётся вам пройти трёхдневное изотопное исследование. После этого решим, что с нею делать. Я даю вам направление в нашу лабораторию. Туда можно пройти по улице. И для этого придётся одеваться. А можно — цокольными коридорами. Запутанный длинный переход, но спросите, разберётесь. В лаборатории вам «поднесут» рюмку радиоактивного фосфора, вы её выпьете. Потом три дня подряд будете приезжать для исследования. Это довольно точный, безошибочный метод диагностики поверхностных опухолей. Так что через три дня будем всё знать. Я думаю, ничего очень страшного.

Подземные переходы из одного корпуса в другой, цокольные коридоры, жёлтые от слабого освещения, кафельные, с толстыми, обложенными асбестом трубами над головой. Если бы снять в кино мой переход, то коридоры эти приобрели бы значение символа. Я шёл сначала пригнувшись, так низко нависали как бы жирные трубы, но потом осмелился, распрямился, и оказалось, что можно идти свободно в рост, и ещё оставался между мной и трубами небольшой просвет.

Хотя иду один по чудовищным, не трёхсот ли метровым, переходам, но — в общем потоке. Больной номер… (номер я забыл) — и ничего больше. Преодолел все коридоры, повороты, поднялся по лестнице и оказался перед дверью с надписью: «Лаборатория радиоизотопной диагностики». Перед дверями стол, бумага, телефон, девушка в белом халатике. Предъявляю ей направление. Она записывает меня в какую-то книгу и деловито советует:

— Сегодня не стоит вам это пить. Впереди два выходных дня. А надо выпить и явиться на другой день на исследование. Значит, приезжайте к нам в понедельник. Мы вас угостим изотопами и в течение трёх последующих дней будем считать.

— В понедельник вы же здесь будете дежурить?

— Не имеет значения.

По тем же чистилищным переходам (так и тянет пригнуться) пошёл обратно. Вспомнил ни с того ни с сего, попали на язык (как это бывает, если стихи — профессия) и прилипли строчки из чьего-то (Леонида Мартынова?) стихотворения. Иду и твержу про себя нараспев вперемешку со своими практическими соображениями:

                                                           Я тебе чего-нибудь куплю
                                                           В магазине изотопов.

В Карачарово сегодня вернуться не удастся. В Карачарове бумаги разложены на столе, книга раскрыта на середине. В Карачарове свежий снежок на аллеях парка. Белки шныряют по парковым аллеям.

                                                           Я тебе чего-нибудь куплю
                                                           В магазине изотопов.

В Карачарово удастся вернуться не раньше четверга, а то и в пятницу. Неделя, считай, пропала. Есть и в Москве дела. Ладно. Заеду на телевидение, возьму икону из реставрации, позвоню в издательство «Современник».
                                                           Я тебе чего-нибудь куплю
                                                           В магазине изотопов.

Чёртовы переходы. Кафель и трубы. Но главное, напоят в понедельник изотопами, а потом считать. Что считать? Изотопы считать? Чепуха, да и только. А главное, ждать до понедельника. Нет, ждать до вторника. Считать начнут лишь во вторник. Нет, ждать до четверга. Ведь три дня надо считать. К врачу в 206 кабинет я попаду не раньше пятницы, а то и на следующей неделе. А в Карачарове бумаги разложены, книга раскрыта на недочитанной странице:

                                                           Я тебе чего-нибудь куплю
                                                           В магазине изотопов.

На улице по выходе из ворот меня встретил всё тот же ноябрьский, с ранним мокрым снегом под ногами, с сырым хмурым небом, с пронзающим ветерком промозглый день, но ещё более противный, чем утром.

«… Ах, Борис Александрович! — говорил я тогда в машине в день знаменательного знакомства. — Еду с таким хирургом и — нечего вырезать! А ведь когда понадобится, до такого светила и не доберёшься». Так и вышло. Профессор Петров лежит в земле, а я брожу, безымянный и рядовой, по чистилищу, по предварительным пока что кругам, и хорошо, если на этом всё и кончится.

Вспомнив о Борисе Александровиче, я вспомнил о Татьяне Сергеевне и тотчас позвонил ей, не имея в виду конкретной пользы, а просто так, ради доброго и опытного совета.

— Владимир Алексеевич, дорогой! Как вы?

— Да ведь как? Говорил я тогда Борису Александровичу, когда ехал из Загорска…

— А что такое?

— Ничего очень страшного. Но всё же — надо провериться. Возможна и операция.

— Подождите… Вы говорите, это на коже? Так ведь Агнесса Петровна заведует как раз таким отделением в Институте имени Герцена.

— Кто она, Агнесса Петровна?

— Профессор. Моя подруга. Борис Александрович не считал хирургию женской профессией и к женщинам-хирургам относился, ну, скажем так… снисходительно. Только для Агнессы Петровны он делал исключение и находил её на своём месте. Это очень энергичная женщина. Иногда в шутку мы её зовём Агрессор Петровна. Кстати, она ваша читательница. И буквально на днях спрашивала, нельзя ли достать вашу последнюю книгу. Хотите её телефон? А я позвоню со своей стороны. Всё будет сделано на самом высоком уровне. По высшему классу.

— Что это за институт и почему — Герцена?

— Герцен, между прочим, внук того, вашего Герцена. Основоположник русской онкологической школы. Институт онкологический, как сами понимаете. Расположен на Беговой.

— Но это же рядом с домом! Не надо ездить на исследования через всю Москву! И потом интересно, что Герцена.

— Почему?

— В Доме Герцена, в Литературном институте, началась фактически моя литературная жизнь. Мы, поэты, любим такую вот законченность в композиции, такую вот окольцованность.

— Ну, это вы бросьте! Звоните Агнессе, и всё будет о'кей.



    7

Сыплет небо порошею
На цветы, на зарю.
Помни только хорошее,
Я тебе говорю.

Сыплет небо порошею,
Все пути хороня.
Помни только хорошее
Про себя и меня.

Сыплет небо порошею,
Допиваем вино.
Помни только хорошее
Всё равно, всё равно.

Время мчится непрошенно,
Мы уходим, скорбя.
Помни только хорошее, —
Заклинаю тебя.

Помни только хорошее.
Скрежеща и круша,
Жизни мелкое крошево
Перемелет душа.

Нелегко и невесело,
Но, веленью верна,
Жизни вязкое месиво
Пересилит она.

И омоется молодо,
И останется в ней
Только чистое золото
Отсветившихся дней.

Сыплет небо порошею,
Затемняясь, рябя.
Помню только хорошее
Про себя и тебя.

Сыплет небо порошею,
Обнажается дно.
Помню только хорошее
Дорогое одно.

Сыплет небо порошею,
Не дотянешь руки.
Помню только хорошее
Я всему вопреки.

В снежной ветреной замяти
Темнота, темнота.
Остаёшься ты в памяти
И светла и чиста.

Оглянусь на хорошую
На последнем краю —
Светишь в зарослях прошлого,
Словно Ева в раю!


   8


Всё по-другому оказалось для меня в Институте имени Герцена. И Агнесса Петровна с раскрытыми объятиями вместо не поднявшей на меня глаз заведующей поликлиникой, и моментальное, даже поспешное заполнение медицинских документов, и громкий энергичный голос Агнессы Петровны, лично осмотревшей моё больное место. Вот только последняя фраза Агнессы Петровны удивительно совпала по смыслу (даже и буквально) с пусть тихой и вялой фразой докторши из 206 кабинета.

— Я думаю, ничего очень страшного. Придётся вам пройти изотопное исследование. После этого мы окончательно решим, что с ней делать. Сейчас я позвоню в нашу лабораторию.

Шёл по двору и спрашивал: «Где у вас тут корпус под названием «башня»?» Миновал двухэтажное здание, из которого даже через стены пахло животными, живущими в тесноте. Виварий. Тут им (кроликам и мышам) прививают болезни, а потом облучают, пичкают химией. А потом в конце концов разрезают, разглядывают в микроскоп. Вонь из вивария — чтобы не забывал, по какому двору идёшь и куда идёшь.

Однако лаборатория на третьем этаже башни встретила меня не просто гостеприимно, а даже как-то далеко от больничного. Научный сотрудник Жанна Павловна первым делом заговорила о литературе, а не о болезни. Тут я заметил, что у работников лаборатории к белым халатам на груди прикреплены небольшие чёрные плоские аппаратики — информаторы радиации. А когда я восторженно отозвался о пышном «варварином цвете» и удивился, что он цветёт раньше времени, а не в декабре, на великомученицу Варвару, и вообще подивился пышности цветов на окнах и стенах лаборатории, то Жанна Павловна пояснила:

— Да. У нас люди хиреют, а цветы жиреют. Повышенная радиация благотворно влияет на растения. Но, конечно, в таких незначительных дозах, как у нас.

Лаборантка Рита повела меня в подвальный бункер, где за тяжёлой свинцовой дверью, на большом столе, стояла одна-единственная коническая чарочка из толстого зелёного стекла. В чарочке граммов пятьдесят прозрачной жидкости. Мне велели, и я выпил её, стараясь уловить оттенки вкуса (впервые в жизни приходится пить радиоактивный фосфор!), но никаких оттенков вкуса не обнаружил. Нейтральная чистая вода.

— Ну вот. Завтра приходите на целый день. Запаситесь чтением или работой. Дело в том, что мы будем считать ваши изотопы через каждые два часа, с девяти утра до пяти вечера. Девять, одиннадцать, час и так далее. Возьмите работу. Мы отведём вам стол, и будете чувствовать себя, как в Доме творчества.

— Разве к завтраму из меня не улетучатся все изотопы?

— Полураспад фосфора — четырнадцать дней. То есть четырнадцать дней вы будете радиоактивны, будете излучать.

— Опасно для окружающих?

— Нет. Ничтожная доза. Ничтожное излучение. Но наши счётчики всё уловят.

На другой день в девять часов я был опять около Жанны Павловны. Надо сказать, что это была женщина между тридцатью и сорока, с добрым лицом, но с какой-то постоянной напряжённостью не то в лице, не то в интонации голоса. Я сначала не мог понять, в чём тут дело, но, пока мы готовились около аппарата, в лабораторию вошла молодая девушка с перевязанной ногой и с одним костылем.

— Ба, кто к нам пришёл! — обрадовано всполошились все лаборантки. — Наденька к нам пришла!

Надя передала Жанне Павловне коробку конфет.

— Это всем девочкам к чаю.

— Что вы, что вы! Возьмите назад. Ну как прошла операция? Как самочувствие?

— Ничего. Но вот нога отекает. Я ведь пришла узнать… Да вы всё равно не скажете…

Как я понял, Надя исследовалась в лаборатории (как буду сегодня исследоваться я), потом ей сделали операцию, и вот теперь она из хирургического отделения приковыляла навестить лаборанток и заодно узнать результаты анализа вырезанной опухоли, то есть свою гистологию. Придётся привыкать к этому чуждому для слуха словцу.

— Ну… У вас что же… У вас… всё в порядке.

— А я слышала, что не очень в порядке.

— Откуда вы слышали? Есть небольшое отклонение, но очень поверхностное… Так что не беспокойтесь. А как шов? Заживает? Как общее самочувствие? Скоро выпишетесь домой…

Разговор о литературе, цветах и травах располагает к доверительности. Когда Надя вышла, я спросил Жанну Павловну:

— Всё время приходится обманывать?

— Другой раз так скажем, что и сами поверим.

— Что у Нади?

— У неё так же вот на ноге… Но настоящая меланома. И операция была более сложной. Всё же девушка, и красота ноги имеет значение. Ей, кроме основной, делали ещё и пластическую операцию. Взяли кожу на животе и перенесли на оперируемое место.

— Красота живота, по-вашему, не имеет такого значения, как красота ноги?

— Ну всё же…

— Вы сказали, что операция была более сложной? Чем какая? Чем будет моя?

Жанна Павловна замялась.

— Вообще.

— Вообще-то вы правы. На моей ноге красоты наводить не потребуется.

— Да что вы! У вас ничего и нет. Это у меня случайно вырвалось. Садитесь около аппарата. Что касается внутренних опухолей, то, конечно. А наружные наш аппарат определяет довольно точно. Обнажите ваш узелок. Типичная ангиофиброма.

— В чём принцип этого аппарата?

— Вы излучаете радиоактивные частицы. Их излучает каждый участок вашей кожи. Но злокачественные клетки имеют свойство накапливать эти частицы и, таким образом, излучают их больше, чем остальные участки. Сейчас мы приставим счетчик к вашей безобидной фиброме… вот так… а потом через четыре минуты к симметричному месту на другой ноге. И сравним, сколько вылетит оттуда, а сколько отсюда. Простейшая арифметика.

— И какая разница считается показательной?

Жанна Павловна смутилась. Ей не хотелось отвечать на мой вопрос. Она на него и не ответила.

— Вы знаете, очень по-разному. Это зависит от многих факторов. И потом у нас здесь своя арифметика. Мы делим, умножаем, вычитаем…

— Извлекаем квадратные корни…

— Не смейтесь. Давайте лучше вашу фиброму.

Около аппарата с несколькими циферблатами стоял больничный топчан. Им надо было положить меня на топчан, тогда я лежал бы и глядел в потолок, и мы переговаривались бы с Жанной Павловной в течение четырёх контрольных минут, и я не видел бы ни циферблатов на аппарате, ни записей, сделанных Жанной Павловной карандашом на листе бумаги. Но положить меня на топчан они постеснялись и усадили на него боком, так что сидеть было неудобно. Тогда взяли стул, и я оказался лицом к аппарату. Лист бумаги, пока ещё без цифр, лежал на топчане перед моими глазами.

Металлическую трубку одним концом приставили к моей чёрной горошине, повернули рукоятку, и тотчас в застеклённом окошечке аппарата начал проскальзывать овальный зелёный огонек. Я наблюдал. То вспыхивали один за другим два-три огонька, то намечался между ними промежуток, то они выскакивали реже, то опять быстро, один вдогонку другому. С каждым огоньком на другом циферблате передвигалась на одно деление стрелка.

Возможно, поняв свою оплошность и стараясь отвлечь меня от циферблата, Жанна Павловна расспрашивала:

— Значит, вы сейчас в доме отдыха? Как называется? Карачарово?

— Да. Вот исследуюсь и опять поеду. Или придётся её удалять?

— Удалить её надо во всяком случае. Но не к спеху, я думаю. Потом. Когда совсем вернётесь из Карачарова. Вам, вероятно, её удалят амбулаторно.

— То есть?

— Чтобы не ложиться в больницу. Выщипнут, и пойдёте домой. Так… Что у нас там получилось? Четыреста девяносто. Теперь давайте другую ногу. Такое же место. Приставим.

Невольно мы замолчали, впившись глазами в стеклянное окошечко в аппарате. Редкие, разрозненные, далеко отстоявшие один от другого вспыхивали и проскакивали там огоньки. И без всякого счетчика было понятно, что их будет гораздо меньше, чем в первом случае. Разговор сразу расклеился. В лице Жанны Павловны и в её интонациях появилась та самая напряжённость, которую я отметил в первую минуту нашего знакомства и которая стала понятна мне во время разговора Жанны Павловны с бедной Надей.

Жанна Павловна взяла листок с карандашом, пошла было и села за стол, чтобы там, а не на моих глазах, поставить вторую цифру, но тут же сообразила, что в течение трёх дней прятать от меня листок всё равно не удастся. Да и какой смысл его прятать, если все циферблаты всё равно перед моими глазами. Она снова положила бумагу на топчан. Намечая два столбца (сделаются длинными за три дня), на листе появились цифры: 490—80. Как бы случайно вошёл и встал за моей спиной заведующий лабораторией молодой профессор Агранат.

— Ну что там? Порядок?

— Вообще-то… Сейчас попробуем ещё раз.

Повторный результат оказался: 500—110, после чего я мог два часа заниматься чем-нибудь своим в ожидании следующего сеанса.

Жанна Павловна сникла. Профессор Агранат вышел из аппаратной, никак не прокомментировав наши цифры. Атмосфера неблагополучия окружила меня, а я (может, кто и не поверит, но это правда) устроился за отведённым мне столом и начал переводить прозаические зарисовки Абуталиба: маленькие истории, притчи, басни в прозе. Я давно уже заметил за собой, что во время больших неприятностей и личных катастроф работается с фанатическим рвением. Но какие там были раньше личные катастрофы? Измены, разрывы, ссоры? Побольше бы мне теперь таких катастроф вместо нависшей, не будем пока говорить, что обрушившейся, беды.

Между сеансами я то сидел и писал за столом, то устраивался около телефона и названивал по разным делам, то ездил домой обедать. Столбики цифр на странице тянулись вниз: 400—70, 420—75, 390—60, 360—70. На этом закончился первый день исследований.

Я не знал, хороши или плохи мои цифры, но я видел, что в лаборатории ждали другого результата, что Жанна Павловна прячет от меня глаза, что лицо у неё от сеанса к сеансу всё более вытягивается и что, как бы ни скрывали они свою тревогу, тревога витает в воздухе, а потом обнаруживается и в словах.

Второй день начался опять с «доброго утра». Я подарил Жанне Павловне книгу, которую она попросила у меня накануне, и мы опять уселись около аппарата.

— Значит, вы сейчас работаете в доме отдыха? — спрашивала Жанна Павловна, приставляя трубку к моей ноге. — Как называется? Карачарово? А это далеко от Москвы?

— Сто пятьдесят. На Волге.

— Вы, значит, после исследования собирались опять туда?

— У меня там бумаги разложены. Рассказ остановился на середине фразы. Вот посчитаете все мои изотопы, и я — туда. Или у вас другие соображения на этот счёт?

— Нет. Но… может быть, сначала избавиться от неё? Зачем её возить взад-вперёд. Нужна она вам!

— Как избавиться? Операция? Но это же надолго. Или, как вы говорили, — амбулаторно?

— Может быть, лучше избавиться от неё раз и навсегда. Основательно. Я ничего не решаю. Агнесса Петровна будет решать. Я предположительно говорю.

— А если не амбулаторно, то сколько дней?

— Как будет заживать. Недели две-три. Так… Что у нас сегодня? Хорошо. 300—70. Устойчивое соотношение. Пока идите поработайте. Через два часа…

В комнату, где я переводил Абуталиба, вошел профессор Агранат.

— Владимир Алексеевич, что я слышал! Ничего, что я вас оторву? Вы в разговоре с Жанной Павловной будто бы высказали мысль, что рак не есть болезнь лёгких, печени, кожи, желудка, но что это есть болезнь всего организма. То есть болеет сам организм. А уж где проявится эта болезнь, в желудке или на коже, — дело десятое.

— Ну да. Я это говорил. Как, например, обмен веществ. Прыщ при диатезе может выскочить на ухе, на носу, на голове — не всё ли равно. Лечить надо не прыщ, а обмен веществ. Так и тут.

— Но это же моя точка зрения! Она не решает проблемы, конечно, потому что характер заболевания всего организма нам неясен. Тридцать миллионов клеток, из которых состоите вы. Только представьте. Каждая клетка знает своё дело. Вернее, подчиняется чему-то такому в организме, о чём мы пока не имеем никакого понятия. Например, вы содрали кожу на руке. Поверхностное ранение. Тотчас начинают делиться кожные клетки, чтобы затянуть рану, восстановить ободранный участок кожи. Восстановили. Деление клеток немедленно прекращается. Кто-то распорядился, чтобы деление клеток здесь прекратилось, и клетки подчинились приказу.

— Но они делятся и без ранения. Одни сгорают, другие приходят им на смену. И это всюду: в мозгу, в крови, в селезёнке…

— Совершенно верно. Но делятся они опять-таки по железным законам. Равные количества хромосом, установленный порядок деления и вообще — порядок. Но вот некоторые клетки перестают повиноваться этому нечто, которое руководит их жизнью в организме. Они начинают делиться не так, как им предписано, а как им хочется. Они начинают делиться беспорядочно. Тем самым они выходят из игры, из общего разумного и целесообразного процесса жизни.

— А что же организм? Ведь должны же быть у него средства защиты, подавления и пресечения?

— Да. Стоит попасть в организм какой-нибудь болезнетворной клетке, будь то бацилла или вирус, как легионы, стоящие на страже организма, бросаются в бой, в смертельную схватку и чаще всего побеждают незваных пришельцев.

— Ну? А здесь?

— Всё коварство этой болезни состоит в том, что в ней участвуют не чужие инородные тела, не злые пришельцы, а свои собственные клетки, но только переродившиеся. Клетки-перерожденцы. Организм не реагирует на них: свои же! А они тем временем вовлекают в анархию всё большее и большее количество клеток, влияя на них каким-то образом, заставляя их перерождаться. И организм гибнет.

— Но гибнут и эти злые? Или, точнее, злокачественные клетки?

— Увы, это единственное утешение для погибающего организма.

— Вернёмся к началу нашего разговора. Кого надо винить: клетки, вышедшие из повиновения, или те руководящие центры, которые это неповиновение допустили? Ослабили какие-то там участки? Проморгали? Или, может быть, в результате вот именно общей болезни утратили способность чётко и точно управлять?

— Этого мы не знаем. Мы многого не знаем об этой болезни. Вот, например, опухоль кожи… Несколько процентов больных после операции выходят чистыми из воды. Ни рецидивов, ни метастазов. Ничего. Живут по сто лет. Но почему этот вышел, а этот не вышел — мы не знаем. Но вообще-то… Боязнь этой болезни в народе преувеличена.

— Как так?

— Вот скажите, почему так получается? На земном шаре на первом месте смертность от сердечно-сосудистых заболеваний. Так?

— Да. Я тоже знаю статистику.

— Однако, если человеку скажут, что у него больное сердце, он не воспринимает это как приговор, живёт и часто в ус не дует. Но стоит сказать человеку, что у него рак, сразу ужас, паника, слёзы. А ведь смертность от рака всего лишь на втором месте.

— Прекрасно, профессор. С меня довольно сего сознания. А что, цифры действительно вызывают тревогу?

— Какие цифры? Ах, ваши! Мы их ещё не анализировали. Я ещё ничего не знаю.

— Я слышал, в Америке больному говорят, если у него заподозрен рак. Вы ведь тоже иногда делаете ставку на жизненные силы организма. Так вот, ещё неизвестно, в каком случае организм активнее борется — когда мозг знает или когда не знает.

— Да, у них там своя школа…

— Вот-вот. Например, во Франции… Смех. Первое место в мире по циррозу печени. Это понятно. Обедают только с вином. Так вот, у нас печёночникам разрешают есть только варёное мясо, а во Франции варёное мясо есть запрещают.

— Что же едят? Не жареное же?

— Жареное. Но на решётке, над углями, без жира, без сковороды. Считается наиболее безвредным. Большие оригиналы, не правда ли?

Под этот облегчённый разговор о французах-оригиналах профессор и ретировался из комнаты, а я сел за очередную притчу Абуталиба.

Во время нового сеанса Жанна Павловна повела следующую речь:

— Операция, конечно, нужна. Но для полного спокойствия хорошо бывает перед операцией облучить это место. Только вот какой из способов выбрать…

— Какие способы?

— Можно облучить одноразово, дав ударную дозу, но без глубокого проникновения. А можно облучать в течение двух недель ежедневно.

— Наверное, уж выберут, что лучше. Не мне же выбирать.

— Но не подумайте ничего дурного. Это только в целях профилактики. Исключительно. На всякий случай. Знаете, чтобы лучше всё зажило после операции.

В этот вечер я и дома почувствовал вокруг себя какую-то особенную, осторожную атмосферу. Жена неожиданно сообщила:

— Звонил Коля. Какой-то знакомый предлагает ему мумиё. Десять граммов стоят двадцать рублей. Может, взять парочку порций? Пусть лежат.

— А знакомой знахарки или гадалки Коля ещё не предложил?

— Знахарки нет. Но у них там в Самборе есть в лесу родничок, а над ним часовенка…

[До знахарки дело всё же дошло. Гораздо позже мне пришлось быть в Болгарии. Там, в Софии, нашлась «сестра по несчастью» — замечательная писательница и поэт Блага Димитрова. Ей тоже сделали операцию, аналогичную моей, но только полостную, то есть в несколько раз сложнее. Кто-то ей порекомендовал народного лекаря Петра Димкова, девяностолетнего старца. Собираясь к нему с первым визитом, Блага предложила пойти и мне, я пошёл.

У Димкова своеобразная диагностика. Он сажает пациента перед собой на стул и с помощью лупы заглядывает в зрачок, на стене висит карта, похожая на два полушария. Это карта обоих глаз. Глаза испещрены сотнями точек. Каждая точка будто бы соответствует той или иной болезни.

Обстановка в квартире скромная. Пётр Димков лечит бесплатно. Говорят, что им написана книга в тысячу страниц по народной, а вернее, по его собственной медицине, и, говорят, книга эта скоро будет издана.

Заглянул он и мне в оба глаза.

— Я вам дам баночку мармелада. Но это только для начала. Такого мармелада потребуется для полного лечения много. Делается он так: берутся ягоды полевой бузины (бузина травянистая, бузина вонючая, sambucus ebulus. — В. С.), рассыпаются ровным слоем в толщину пальца. Сверху насыпается на ягоды такой же слой сахарного песка. Надо ждать когда весь песок растает. Тогда всё это процеживается — и сироп готов. В мармелад его можно не превращать.

Курс лечения таков: за десять минут до еды выпивать неполный стакан дистиллированной воды (150 гр.), а после еды, на десерт, съедать столовую ложку сиропа.

Если вы будете делать так полтора месяца, вы будете здоровы, как эскимос, — заключил лекарь Димков, — и стройны, как солдат королевской гвардии. Если бы все ели этот сироп, злокачественных заболеваний было бы на 80 (восемьдесят!) процентов меньше. Если бы вы пришли ко мне своевременно, не нужна была бы и операция.

В порядке лирики он рассказал про бузину некоторые подробности. Ласточки, прежде чем лететь за море, наклёвываются ягод полевой бузины и легко преодолевают без отдыха огромные расстояния. Ласка нападает на змей. Если змея искусает зверька, он прерывает поединок, убегает, быстро нажирается ягод бузины и тотчас как ни в чём не бывало возвращается, чтобы победить противника.

— Но в чём же смысл дистиллированной воды?

— Происходит очистка крови (в комплексе с бузиной). Если вы выпьете стакан простой воды, то, по крайней мере, треть стакана задержится в организме. Если вода дистиллированная, то мало того что она сама уйдёт вся, она захватит с собой ещё треть стакана воды из организма.

Тут Димков показал нам постоянно действующий у него портативный аппарат для перегонки воды с производительностью до одного литра в сутки. Такие аппараты будто бы продаются в Софии и стоят 55 левов (около шестидесяти рублей), но в частные руки — неохотно, так как очень удобны для производства сливовой водки.

К этому курсу лечения я пока не приступил. Во-первых, только недавно вернулся из Болгарии. Во-вторых, добывать полевую бузину надо где-то в более южных краях, у нас она не растёт. В-третьих… в-третьих, ни один из наших справочников не рекомендует её как лечебную траву, а «БСЭ» указывает на неё лишь как на средство от мышей и клопов. В-четвёртых… в-четвёртых, всё было как-то слишком просто.]

— Насколько я понимаю, звонила Агнесса Петровна. И что сказала?

— Да ничего не сказала. Это я просто к слову.

… Заканчивая все наши подсчёты (так и шло: 300—60, 290—56, 370—70), Жанна Павловна как бы вскользь и между делом напутствовала:

— Наши цифры сами по себе ещё ничего не значат. Завтра соберётся консилиум, тогда и будет поставлен окончательный диагноз.

— Окончательный диагноз, как мы знаем из романа с таким же названием, определяется только на вскрытии.

То, что я так весело и беззаботно шучу, понравилось Жанне Павловне. Но ещё больше ей, быть может, понравилось, что я не вспомнил, по крайней мере вслух, одну опрометчивую фразу, сказанную ею перед началом исследований. А именно, что поверхностные опухоли их метод распознает и определяет довольно точно.



9


Итак, допустим, что приговор. Кто же вынес его? Этот аппарат? Или Жанна Павловна? Или вынесет завтрашний консилиум? Было бы несправедливо взвалить на них такую ответственность. Да и вынесен приговор гораздо раньше. Но за что?

По-моему, в жизни каждого современного человека найдётся достаточное количество фактов, за которые его следует либо немедленно сделать святым, либо немедленно стереть в порошок. Не буду настаивать на том, что каждого, дабы не обидеть ненароком случайно праведника (пусть каждый сам заглянет в себя), но у меня предостаточно наберётся того и этого.

Несколько лет назад я начал писать роман с попыткой разобраться в своих поступках именно с этой точки зрения. Именно рассортировать их направо и налево, как овнов и козлищ, но тотчас столкнулся с непреодолимыми трудностями. Поступок, который на первый взгляд кажется великодушным и добрым, иногда может иметь самые горестные последствия, а поступок, кажущийся дурным, эгоистичным и даже злым, оборачивается добром и благом для окружающих.

Впрочем, роман продвигается медленно не потому, что я в нём запутался, а по другим причинам. Не будем их здесь касаться. Важно, что протеста против приговора я в себе не услышал. Да и бессмысленно было бы обжаловать, хотя бы и перед самим собой, то, что обжалованию не подлежит. Не будешь ведь кричать: «Я хороший, я добрый, я нужный, я талантливый, наконец!» Нет, не будешь кричать.

— О прочих качествах помолчим. Но талант действительно был тебе дан.

— Ну и что? Я старался употреблять его на благо… У меня читательских писем двадцать тысяч.

— А сколько употребил? Хорошо, если десятую часть. Остальное прозаседал, прогулял, прообедал, проболтал на собраниях, просуетился, растряс и пустил по ветру.

— Дайте время, я докажу…

— Время тебе было дано. Ты должен был погибнуть осенью сорок второго вместе со своими сверстниками Валькой Грубовым, Борькой Грубовым, Серёгой Черновым, Борисом Московкиным, Иваном Куниным… Теперь посчитай, сколько же тебе было дано, чтобы ты успел развернуться и показать. Больше тридцати лет.

— Кое-что я всё же успел. Я ведь не был лежебокой и лодырем. Я написал много книг. Из деревенского мальчика я сделался московским писателем. Мои книги издают за границей… Думаете, легко и просто олепинскому мальчишке…

— От тебя ждали большего. И у тебя были возможности.

— Какие возможности?! Если бы вы знали условия, привходящие обстоятельства.

— Ты был жив — вот условие. Раз ты был жив, значит, мог. Только смерть отнимает возможности.

— Хорошо, виновен. Но зачем же так рано?

— Не рано и не поздно. Сколько тебе? Почти пятьдесят? Конечно, можно скрипеть до преклонного возраста. Но ведь многие умерли моложе тебя. Не будем заниматься миллионами. Возьмём известные имена. Пушкин — 37, Байрон — 36, Лермонтов — 27, Маяковский — 36, Есенин — 30, Белинский — 37, Блок — 40, Никитин — 37, Писарев — 27, Петефи — 26, Христо Ботев — 28, Добролюбов — 25, Гоголь — 42, Джек Лондон — 40, Грибоедов — 34, Мопассан — 43, Чехов — 44, Данте, наконец, — 56 лет… Причём о многих из них у нас нет представления, что они ушли очень рано, безвременно. О Данте, Чехове, Гоголе, Мопассане, по крайней мере, у нас нет такого представления, не говоря уже о приблизительных твоих сверстниках: Ломоносов — 54, Мольер — 51, Булгаков — 49, Костер — 52… Не помню точно, но даже Наполеон успел уже к твоему возрасту если не совсем, то почти отбыть свой земной срок. Так что жаловаться тебе нельзя.

— Я и не жалуюсь. Но не слишком ли жестокий способ? Если бы сразу… Сердечно-сосудистая…

— Стыдись! Тебе что, нижнюю челюсть миною оторвёт, как Вальке Грубову? Или ты перед смертью в окружении в осеннем голодном лесу наскитаешься? Или в тифозной теплушке? Ледяная переправа через широкую реку? Блокада? А в концлагере посидеть не хочешь, пока с голоду не дойдёшь? Землю покопать под конвоем, лес порубить — нет желания? Парочку хороших допросов с пристрастием не угодно ли? А на костре сгореть на широкой площади? А к стене под ружейные дула? На колу посидеть? Веревочную петлю на себя собственной рукой накинуть? Понятно, что не о самом конце идёт речь. Сам конец у всех абсолютно одинаковый. Его, строго говоря, и нет. Для наших ощущений он вовсе не существует. Понятно, что речь идёт о переходе. Так вот, тебя не будут привязывать к мчащимся лошадям, тебя не будут заталкивать в паровозную топку, не будут лить тебе в глотку свинец, на твоих глазах не будут умирать с голоду твои дети, тебя не выпустят на арену на растерзание львам, тебя не приколотят к стене гвоздями… Ну, какие там ещё бывают страшные переходы? То, что перечислено, — не придумано. Всё это происходило с живыми людьми. Такие уж им доставались переходы. Ничего не поделаешь. Причём перечислены, надо сказать, не самые-самые страшные. Если бы собрать коллекцию предсмертных человеческих мук, которые выпадали отдельным людям… Собственных детей приходилось есть, собственные руки от кандалов отпиливать. А ты будешь лежать в хорошей палате. К тебе будут внимательно относиться. Болеутоляющие уколы. Снотворное. Интересная книга. Выпить разрешат, когда навестят друзья.

— Не хочу!

— А вот это уж глупо. У тебя и не спрашивают. И насчёт внезапной я бы на твоём месте не настаивал. Может быть, тебе даётся последняя фора. Не большая, но одуматься можно. Может быть, ты за это время успеешь сделать какой-нибудь шаг и этот шаг окажется очень важным. Если же сердечно-сосудистая, мгновенная, то как сам понимаешь, ничего уж успеть нельзя.

— Какой ещё шаг? Не знаю я никакого шага.

— Подумай хорошенько. Для этого и даётся немножко времени.

— Но почему именно я?

— Не понимаю.

— Как же? Друзья-то ведь останутся. Чем они лучше меня? Чем я виновнее их?

— Кто останется? — Тут, хотя собеседник мой был воображаемым, но даже и у него в голосе послышалось неподдельное недоумение и как бы даже испуг. — Кто останется?

— Ну, они… Люди, с которыми я на земле вместе живу.

— Ни-ко-го. Ни одного человека. Из всех, с кем ты вместе живёшь на земле, не останется ни-ко-го. Вот моя рука и честное слово.

— На какое-то время…

— Вот вы о чём! А я вас принимал за серьёзного человека. Неужели вы придаёте значение той микроскопической разнице, с которой разные люди уходят из этой жизни? Стояли на эшафоте Людовик XVI и палач. Рядом стояли судьи, которые осудили Людовика. Людовику отрубили голову, палач пошёл домой ужинать, судьи пошли судить. Но где они все теперь? Разве все уже теперь не в одном месте? Во-первых, все они там, в восемнадцатом веке. И даже для нас, живых людей, разница в несколько лет, с которой они ушли из своего времени, не имеет никакого значения. А для них и подавно. Так что будьте благонадёжны. Никакого обмана с вами учинить не хотят. Эта система работает добросовестнее и надёжнее других. К тому же завтра будет консилиум… Кто знает… Возможно, вы получите основательную отсрочку. Но я бы на вашем месте за ней не гнался. И потом, если эта болезнь окажется не смертельной, то отчего же вы умрёте в конце концов? Придётся вам подвергаться какой-нибудь новой болезни, и, поверьте, она окажется нисколько не лучше этой. И не через триста лет, а гораздо-гораздо раньше. Отсрочка, как вы сами понимаете, не может быть столь основательной, чтобы стоило о ней говорить всерьёз. Ну, десять — пятнадцать лет… Когда вы переехали в новую квартиру?

— Двенадцать лет назад.

— А кажется?

— Кажется, что это было вчера.

— То-то вот и оно. Миг, дуновение времени. А теперь отмерьте такой же миг, но только вперёд. Вот и вся арифметическая задача. Да ещё учтите: чем дальше, тем годы летят всё быстрее и быстрее.




10

Захотелось
Быть, быть, быть.
Через море
Плыть, плыть, плыть.
Через горы
Вверх, вверх, вверх.
Через души
Всех, всех, всех.

Захотелось
Лет, лет, лет.
На пороше
След, след, след.
На сирени
Цвет, цвет, цвет.
От любимой
Свет, свет, свет.

Захотелось
Петь, петь, петь.
Чтобы в горле
Медь, медь, медь.
Чтобы в песне
Боль, боль, боль.
Чтобы в жизни
Бой, бой, бой.

Захотелось
Стать, стать, стать.
Против кривды
Встать, встать, встать.
Сбросить тяжесть
С плеч, с плеч, с плеч.
Обнажая
Меч, меч, меч.

Захотелось
Сметь, сметь, сметь…
За плечами
Смерть, смерть, смерть.


     11


На консилиум я пришёл ровно к двенадцати часам, как и было велено. Однако кабинет, в который я заглянул, оказался пустым. Шагая по коридору институтской поликлиники, я встретился с Агнессой Петровной. Она обрушила на меня водопад положительных эмоций.

— Ну как? Самочувствие? Настроение? Я думаю, всё это пустяки! Я уверена! Но я хочу, чтобы другие посмотрели тоже. И подкрепили моё предположение. Я думаю, что это просто фиброма. Ангиофиброма. Сейчас они соберутся. Подождите.

С этими словами она ушла в кабинет, а я остался перед его дверьми. В коридоре появилась Жанна Павловна с казённой папкой в руках.

— А… Это вы? А я вот несу все ваши изотопы. Заключение нашей лаборатории. Сейчас они их посмотрят и сделают выводы.

— Вы-то что заключили?

— В этой вашей штучке может быть очень много сосудиков. За их счёт и получилось сдвинутое представление. Да вы не волнуйтесь, они сейчас разберутся. Они даже профессора Лариощенко вызвали. Это наше светило. Она уже на пенсии, но попросили — и обещала приехать.

Наконец меня позвали. Всё дальнейшее происходило в таком темпе, что я не успел опомниться.

— Ложитесь на спину, обнажите бедро. Уважаемые коллеги, прошу посмотреть и высказать свое мнение.

Одна за другой подходили ко мне доктора, все без исключения женщины. Каждая по очереди, несколько секунд они рассматривали мою опухоль, трогали её двумя пальцами, двигали из стороны в сторону, надавливали на неё сверху, быстро задавали вопросы.

— Давно она у вас?

— Несколько лет.

— Никогда не кровоточила, не трескалась, не пачкала белья?

— Никогда.

— Болит, мешает?

— Если заденешь — больно. Если лечь на неё, минут через пять начинает ныть.

Тут дверь открылась, и в кабинет вошла пожилая женщина. Судя по тому, что она опоздала, это и была та самая профессор, которая нарочно приехала из дома. Она вошла, не поздоровавшись ни с кем, и прямо подошла к моему бедру. Наклонилась, потрогала.

— Никогда не кровоточила, не трескалась?

— Никогда.

Вдруг все доктора по очереди произнесли какие-то мудрёные медицинские одни и те же слова.

— Я очень рада, уважаемые коллеги, что ваше мнение совпадает с моим. Владимир Алексеевич, вы не возражаете против операции? Распишитесь здесь. В понедельник вы сдадите кровь на резус-фактор и другие анализы. Во вторник мы вас кладём, а в среду прооперируем.

— Я должен съездить в Карачарово. Там у меня бумаги разложены. Рассказ на середине фразы…

— Что вы предлагаете?

— Недельки бы две ещё.

— Никаких неделек. Идя вам навстречу, даю один день. В среду ложитесь, а в четверг оперируем… Ну вот. Я же говорила, что ничего страшного.

Медсестра с историей моей болезни в руках спросила профессора:

— Как написать название операции?

— Широкое иссечение пигментного образования на коже в верхней трети левого бедра. До свидания, Владимир Алексеевич. Поезжайте и дописывайте свой рассказ.



12


Как ни странно, этот консилиум-фейерверк успокоил меня. Я забыл о лаборатории, о кислом лице Жанны Павловны, о прыгающих огоньках в окошечке аппарата. В тот же день я уехал в Карачарово и после дороги быстро и крепко заснул. Однако, проснувшись ночью, поворочался с боку на бок, зацепился полусонной мыслью за какой-то штришок и вдруг резко вынырнул из стихии сна. Освежел, окончательно проснулся. В каком-то новом, ясном и трезвом свете я увидел сегодняшний консилиум и с беспощадной очевидностью понял, что диагноз был поставлен ими до консилиума, на основании данных лаборатории, которые, конечно же, были им известны. Агнесса Петровна по три раза в день звонила в лабораторию и спрашивала о результатах исследования. А весь этот консилиум не больше чем хороший спектакль, чтобы успокоить меня перед операцией. Если тут жалкая доброкачественная фиброма, то почему спешка? Почему дорог день? Зачем широкое иссечение?

Я не представлял себе в полной мере, что такое широкое иссечение, но всё же само сочетание слов уже говорило о тревоге, об опасности, о крайних мерах.

О чём из покидаемого на земле человек жалеет, когда приходится умирать? Как ни странно (и тут — парадокс), он больше жалеет о том, что уже успел узнать, увидеть и пережить, нежели о том, что осталось пока неизведанным и непознанным. В самом деле, ведь меньше человек жалеет о том, что не успел увидеть, как в Гренландии зарождаются айсберги, сползая и откалываясь от ледяного массива, и плюхаются в воду, нежели о том, что не придётся больше сходить по грибы в туманный осенний денёк, не придётся больше искупаться ранним утром в прозрачной речке, рвать цветы, смотреть на облака, целоваться с женщинами.

Да, я не ловил морских черепах, не охотился на китов и крокодилов, не бурил землю, не водил паровозов, не был лётчиком-испытателем, не строил домов, не разводил кроликов, не мудрил в химических лабораториях, не был на Соломоновых островах, не работал в угрозыске, не ел бизоньей губы, не сражался с акулами, не бастовал вместе с докерами, не стоял у власти, не был в Ла Скала, не спал с негритянками, не летал на воздушном шаре, не прыгал с лыжного трамплина, не был вратарём сборной СССР, не опускался под воду в батисфере, не стоял под секвойями, не видел Айи-Софии и египетских пирамид, не путешествовал по Японии, Индии и по множеству других стран. Я не был даже на Камчатке и на Байкале… Теперь бы и проснуться острому сожалению, что вот не увидел, не сделал, не попробовал. Нет же, в горле перехватило, когда я вспомнил батумские дожди и когда я подумал, что, может быть, не услышу больше их напористого бурного шума, не окунусь в синюю солёную влагу.

Кое-что я всё-таки успел повидать. Как раз не так много, чтобы мир успел примелькаться и наскучить, но достаточно, чтобы понять красоту и разнообразие земной благодати. Я видел Париж, Лондон, Будапешт, Варшаву, Софию, Мюнхен, Бонн, Эдинбург, Берлин, Дрезден, Кёльн, Ханой, Пекин, Тирану, Шкодер, Бухарест, Краков, Копенгаген, остров Борнгольм, Ниццу, Экс-ан-Прованс, Марсель, Сан-Мишель, Тырново, Белград, Любляну и многие другие города в странах, где мне пришлось побывать. Но даже там… Взять хотя бы Париж… Мало ли есть что в Париже, чего я не успел увидеть, о чём даже и не догадываюсь. Но жалко теперь не то, что никогда не увижу неувиденного, а жалко, что не увижу вновь Париж с высоты знаменитого холма, что не пройду больше по узкой улочке Рю дю Бак, с которой начинались все мои парижские пешеходные маршруты. Не успеешь пройти по этой улочке сто шагов, как она вливается в бульвар Сен-Жермен, и тут же, как раз на углу, около входа в кафе, корзины с устрицами, переложенными остро пахнущими морскими водорослями. Если пойти теперь налево, то начнутся другие кафе и ресторанчики, и тут же недалеко церковь Сен-Жермен-де-Пре. Если же по Рю дю Бак спуститься вниз, то попадёшь на набережную Сены и, посмотрев направо, уже различаешь громаду Нотр-Дам, а прямо через Сену — и сам Лувр.

Нет, в острый момент прощания (или, по крайней мере, осознания, что прощание приближается) тянет не на Соломоновы острова, где не был, а в какую-нибудь Саранду или в Созополь, где бывал. Да господи, не надо мне и Саранды! Мне бы в апреле пройти по нашей олепинской горе от села до луга, прочищая палкой ручеёк талой воды. Он ещё только накапливает силёнки, местами бежит уже в руслице, промытом в снегу, а местами снег глушит и поглощает его. Если в это время чертить палкой по набрякшему водой снежному месиву, то как обрадованно, как облегчённо, булькая и переливаясь на солнце, течёт вода по неожиданному для неё новому руслу. А набрякший снег по сторонам от руслица на глазах белеет, пустеет и обезвоживается. А там уж и русло есть, но его забило снежным крошевом, обломками льда, и вот наслаждение — той же палкой разрушать преграду и подпёртым заторами озеркам воды давать вольный ток. Ручеёк ниже затора сразу выходит из берегов, несётся стремительнее, чем тёк, пока одним толчком не пополнит озерко около другого затора. Подойдёшь с палкой к другому и так идёшь по обогретой солнцем, больше чем наполовину в проталинах, отлогой горе, пока не проводишь ручеёк до луга, а потом и до впадения его в реку, уже набухающую и приподымающую зимний тяжёлый лёд.

Да господи, не надо мне и пропруживания ручья. То есть надо, но это уж — пир горой и грандиозная благодать. Однажды, в апреле же, на горячем солнечном припёке взял я в горсть снег, и он оказался зернистым и сверкал на ладони, словно крупная соль, и приятно холодил разгорячённую ладонь. Так я и держал его, пока прозрачных зёрен становилось на ладони всё меньше и меньше. Такую бы горсть апрельского снега подержать в руке ещё раз. А Соломоновы острова — бог с ними. Наверное, это прекрасно, но не о них я теперь жалею.

Однако внутри нас действуют сложные и мудрые механизмы. Между двумя отделениями в организме, между двумя узлами, как сказал бы специалист по машинам, может отсутствовать прямая связь, этакий проводочек, коммуникабельность. Напротив, как бы проложена изолирующая прокладка, при нарушении которой возникают всевозможные мании, комплексы, психозы, и жизнь становится невыносимой.

Каждый человек знает, что он умрёт. Каждому нормальному человеку не хочется умирать. Отчего же мысль о смерти не мучает нас всю жизнь? Отчего мы говорим о смерти с лёгкостью, а то и смеясь, как будто речь идёт не о нашей смерти? Потому что в организме в нужных местах поставлены изолирующие прокладки. Вот идёт он, жизнелюб, весельчак, деятельный, здоровый.

— Ты ведь умрёшь, — говорят ему.

— Я? Конечно, умру! — и смеётся. Хохочет. Открывает новую бутылку вина, целует женщину. Уходит с ней, оборачивается, смеясь: — Все умрём! — Весельба. Комедия. Животики надорвёшь. Белозубая улыбка. Жизнь бьёт через край. Переспрашивает: — Я умру? Разумеется! Все умрём. — И снова хохочет.

В организме, в психике, где-то там, в сокровенных глубинах мозга, нарочно не поставлен тоненький проводок. Отсутствует связь. Защитные функции человеческого организма. Точно так же женщины забывают о родовых болях и снова беременеют и рожают, хотя во время родов клянутся сами себе, что это в последний раз. А потом и помнят, но как бы не про себя. Легла изолирующая прокладка.

В добром здравии хорошо смеяться над смертью. А если припечёт? Если петух клюнет в темечко? Если, как говорится, запахнет жареным? Тогда, оказывается, у организма есть другие защитные средства. Во время опасной, а тем более смертельной, болезни, возможно, вырабатываются (я только предполагаю) где-нибудь там, в надпочечниках, и поступают в кровь некие вещества, которые притупляют остроту возможной приближающейся развязки. И даже примиряют с ней. Возникает необходимая доля безразличия, угнетённости и усталости, когда просто лежать и ни о чём не думать приятнее и желаннее, нежели опять суетиться, бегать по делам, пробивать, толкать и вообще действовать.

Вспоминаю, что и раньше наплывали на меня волны усталости и серого безразличия, но они никогда не накрывали меня с головой. Я ловил себя на том, что как-то мне сегодня ничего не хочется. Нет зацепки, за которую хотелось бы зацепиться, нет действия, которое хотелось бы исполнить, нет состояния, в котором хотелось бы находиться. Идти на прогулку — не хочется. В лесу жечь костёр — не хочется. Ловить рыбу — не хочется. В шахматы играть — не хочется. Оказаться в Париже — не хочется. Ехать на поиски старины — не хочется. Сидеть с друзьями и выпивать — не хочется… Но в том-то и дело, что, испуганно перебирая возможные свои действия, я всегда находил в себе живое место, находил то, чего мне хотелось бы. Значит, усталость была ещё неполной, не смертельной усталостью. Никогда ещё не было такого, чтобы не хотелось писать. Работа всегда спасала меня. Желаемое отыскивалось иногда в отдалённости, такое, что невозможно исполнить тотчас же. Скажем, хотелось под тёплый дождь в еловом лесу, а за окнами стояла московская зима. Но это не важно. Главное, чтобы отыскалась в тебе зацепка за жизнь, чтобы чего-нибудь тебе хотелось, хотя бы и неисполнимого именно в эту минуту. Главное, чтобы было в тебе живое местечко, через которое ты бы и ощутил себя живым человеком. Но пугающее предчувствие возникало. Вдруг, думал я, наступит такой день, что ничего-ничего не захочется больше, как только лечь, закрыть глаза и лежать, ни о чём не думая.



13

Не ходить путями старыми,
Новых вовсе не торить.
Благодарствуйте, сударыня, —
Буду нынче говорить.

Всё, что было нам подарено,
Утекает, как вода.
Благодарствуйте, сударыня,
За последние года.

Сколько свету разбазарено,
Догорают угольки.
Благодарствуйте, сударыня,
За последние деньки.

Доставалась, как в угаре, нам
Радость девичьей красы.
Благодарствуйте, сударыня,
За последние часы.

Вот уже косой ударено,
Покачнулась трын-трава,
Благодарствуйте, сударыня,
За последние слова.

Никнет пламя, меркнет зарево,
Опускается стекло.
Благодарствуйте, сударыня,
За последнее тепло.

Было много мне подарено:
Север, запад, юг, восток.
Благодарствуйте, сударыня,
За последний лепесток.

Благодарствуйте и царствуйте,
Вспоминайте иногда.
Даже это «благодарствуйте»
Утекает, как вода.


14

В карачаровском доме ничего не изменилось за эти дни. Раскрытая книга лежит на прежнем месте в холле, на низеньком столике перед диваном. Джойс Кэри «Из первых рук». Великолепная книга. Около книги чашка с остатками зелёного чая. Остатки в чашке как бы покрылись жирным пятном. На шахматной доске расставлена трёхходовка, которую не успел тогда решить. На столе в кабинете очередная страница, исписанная до половины. Надо во что бы то ни стало докончить этот рассказ с будущим названием «Грабёж». Надо.

Всё тут по-прежнему. Жизнь бежала, бежала несколькими потоками и остановилась, замерла. Как в сказке, остановилось всё, когда царевна уколола о веретено свой розовый пальчик. Потом поцеловали царевну, и всё завертелось опять, с полуслова, с полушага. Так и у меня тут: налить в чашку свежего чая, перевернуть книжную страницу, сделать ход ладьей, написать начатую фразу. Течение жизни не оборвалось, но только приостановилось. И всего-то прошла какая-нибудь неделя. Но какой идиллически нереальной показалась мне моя жизнь здесь неделю назад. Как будто я взглянул на свои вещи, разложенные там и сям, из другой эпохи.

Три дня… Суббота, воскресенье, понедельник выхлопотаны мной у Агнессы Петровны. Три лишних дня на берегу Волги, в старинном парке, на удобном диване, за рабочим столом. Как нарочно, установилась такая погода, какой я никогда не видел в Карачарове за пятнадцать лет. Неожиданно (семнадцатое ноября) ударил в полном безветрии пронизанный невысоким солнцем мороз. На Волге образовалось чёрное, четырёхсантиметровой толщины, зеркало льда, а на деревьях осел пушистый иней, при том что на земле ещё не было ни снежинки. Чёрная земля и жёлтые листья от недавнего листопада. Но и листья покрылись инеем, и каждая травинка, и даже каждая палка, валяющаяся на земле. Сквозь лёд было видно всё в воде: и тёмно-жёлтое, как сквозь кофе, песчаное дно в мелких рёбрышках, и трава, и окуньки, плавающие в траве. Передвигаться по льду можно было только мелкими скользящими шажками. Лёд прогибался, мелодично тренькал. Казалось, не трещины, а именно звуки разбегаются во все стороны по рисунку паутины. Но всё же лед держал на себе, позволяя шмыгать и скользить по всему, километровой ширины, зеркалу водоёма. Но хороший удар палкой пробивал лёд насквозь. Отдалённые заиндевевшие перелески на том краю зеркала выглядели сказочнее и заманчивее, нежели заиндевевшие деревья этого берега прямо над головой. В природе было то самое состояние, про которое говорят обычно, не ища других определяющих слов, — сказка. Это была сказка, и с моим настроением я воспринял её как прощальный подарок.

Но, собственно, почему прощальный? Ведь операция не смертельна. Никто ещё не умирал от иссечения опухоли бедра. Так-то так, но всё же, если приговор уже вынесен…

Многие друзья советовали мне решительно отказаться от операции. Доводы были одни и те же: «Одна знакомая ходила с такой штукой всю жизнь. Потом надумала удалить. Через три с половиной месяца всё было кончено», «Один знакомый удалил как будто невинную родинку, да через четыре месяца и умер».

Гриша Поженян (бывший мой однокурсник и поэт) говорил убедительнее других:

— Я этот институт знаю, как дом родной. Через него прошли один мой друг и две женщины. Я их туда отвозил. Я им носил передачи. Я их выписывал. Я их хоронил. Возьми любую паршивую книжонку по опухолям, везде в первую очередь написано чёрным по белому: она (под ней он понимал меланому) боится ножа. Как никакая другая опухоль. Её клетки от ножа хирурга разбегаются во все уголки организма. Сначала после операции человек чувствует себя как будто хорошо. Подъём сил, хорошее настроение, хорошее физическое состояние. Потом через три-шесть месяцев — температура. Начинают как бы лечить пневмонию и — всё. Жора Оганянц, мой друг, знал весь этот порядок. Он окружил себя красивыми женщинами, вином. Я ругал его… После операции нужен покой, размеренный образ жизни. И знаешь, что он ответил? Он спросил: «Кто из нас умирает — ты или я?» Больше я не сказал ему ни слова. Ты понимаешь, старик, эта штука может дремать годами. Нож хирурга включает в организме часы. Ты понял? Начинают тикать часы. Как во взрывном устройстве. И остановить их уже нельзя. Они тикают от трёх месяцев до трёх лет. Всё зависит от того, включатся ли после ножа часы. Я знаю один случай. В этом же институте. Диагноз самый плохой. А женщина очень мнительная. Если её облучать, она сразу обо всём догадается. Я взял ответственность на себя. Никаких облучений, никакой химии. Ставка на организм. Её выписали и сказали: «У тебя ничего нет».

— А на юг мне можно?

— Хоть в Африку.

— А загорать можно?

— Хоть поджаривайтесь на сковороде.

Пошёл уже десятый год, и она забыла про свою операцию. Но это случай один из тысячи. Обычно часы включаются.

— Так зачем делать операцию, если заранее известно?..

— Как же не будешь делать? Допустим, ты в океане спасаешься на обломке мачты. Показалась земля. Ты знаешь, что высаживаться на неё опасно. Там звери, малярийные комары, мухи цеце, людоеды. Шансов на спасение — никаких. И всё же ты будешь стремиться к земле, а не оттолкнёшься от неё, чтобы опять уплыть на своём бревне в безбрежный океан.

[Судьба предоставила мне посмотреть на случай, когда человек не делал себе операции. Ко мне в гости пришёл литератор, поэт, живущий в небольшом городке нашей Владимирской области. Я рассказал ему о своей операции (она к тому времени уже была сделана). Тогда гость расстегнул рубашку на груди и молча мне показал. В ложбинке груди у него сидела чёрная плосковатая блямба (не буду искать другого слова), по сравнению с которой моя горошина была бы как цыплёнок рядом со взрослым индюком. С трёхкопеечную монету величиной, да ещё около неё высыпали уже несколько чечевиц.

— Как? Давно ли?! — вырвалось у меня.

— Восемнадцать лет. Пятнадцать лет она сидела и не росла. Была как горошина. Последние три года растёт. Я думаю, что лет на пять меня ещё хватит.

Итак, восемнадцать да пять — двадцать три года. Вот судьба человека, «оттолкнувшегося» от опасного берега. Ибо ни один больной после операции такого количества лет не живёт. А если живёт, значит, у него была незлокачественная опухоль. После операции часто гибнут в первые месяцы и редко (10%) переваливают за три года. Вот и решай — высаживаться ли на берег с крокодилами и людоедами или уплывать от земли опять в открытое море. К сожалению, эпизод с гостем и его болезнью произошёл уже после моей операции. Впрочем, от операции я всё равно бы не отказался.]

Но с чего она к тебе привязалась?

В самом деле — с чего? Здесь, в Карачарове, у меня было время поразмыслить и над этой, в общем-то, неразрешимой загадкой. О наследственности не могло быть и речи. Все мои предки, о которых только можно помнить по рассказам и преданиям, жили долго и умирали тихой нормальной смертью между восемьюдесятью и девяноста годами. Они, правда, не писали стихов, не были членами Московской писательской организации, не жили в огромном городе.

Идя по заиндевелой аллее старинного гагаринского парка и машинально шевеля палкой затвердевшие под инеем дубовые и липовые листья, я перебирал в уме все, как теперь называют, отрицательные эмоции, но не те, которые стремительно врываются в жизнь, а потом исчезают, а те, которые постепенно, медленно, но верно угнетали бы меня на протяжении многих лет, доведя душевную организацию до той степени эмоциональной усталости, после которой противоборство угнетению сменяется безразличием и капитуляцией организма.

Если вам предстоит сделать за единицу времени пять дел, а вы чувствуете, что успеваете сделать лишь три дела, вы невольно начинаете нервничать. В вашем организме создаётся невольное напряжение. Пятнадцатиминутный сон прекрасно освежает уравновешенного, пусть даже и очень усталого, человека. Но попробуйте уснуть на пятнадцать минут, если вы знаете, что всюду опаздываете и не успеваете сделать нужных дел. Вы будете лежать пятнадцать минут неподвижно, вроде бы отдыхать, но вам будет жарко, вы даже вспотеете, как если бы уже бегали по своим делам. Цейтнот, даже непродолжительный, пагубен для человеческого здоровья. Если же он продолжается годами, он разрушителен и смертелен.

Только и слышно теперь — отрицательные эмоции, отрицательные эмоции. Избегайте отрицательных эмоций! Проснувшись, в первую очередь старайтесь улыбнуться. И вообще как можно больше улыбайтесь и смейтесь. А главное, избегайте отрицательных эмоций.

Но будто отрицательные эмоции — это только ссора, неприятное известие, перебранка с продавцом в магазине, с начальником на службе, пьяный муж, изменившая жена, двойка у дочери в дневнике, испортившийся телевизор, прожжённая утюгом кофточка, распустившийся чулок, проигрыш в шахматы, лишение премиальных, привод в милицию сынка-подростка — и все вообще внезапные, но тем не менее повседневные неприятности.

Я убежден, что, если вы утром из своего окна каждый день будете видеть красивое дерево, красивую улицу, красивый дом, красивый пейзаж, хотя бы и городской, вы будете себя чувствовать лучше и проживете дольше…

… Но приходится признаться, что все эти мои рассуждения на заиндевелой аллее карачаровского парка о происхождении болезни были красивы и романтичны, да вряд ли верны. Медицина утверждает, что меланома, в частности, чаще встречается у лошадей, нежели у человека. Или придётся уж допустить, что и лошадям свойственны угнетающие отрицательные эмоции, каковая гипотеза была бы, как выражаются учёные люди, не вполне корректна.